форева ёрс (inga_ilm) wrote,
форева ёрс
inga_ilm

«Превращение» Кафки: эксперимент над миром без любви

Оригинал взят у megistos в «Превращение» Кафки: эксперимент над миром без любви
«…Господину и госпоже Замза при виде их все более оживляющейся дочери почти одновременно подумалось, что, несмотря на все горести, покрывшие бледностью ее щеки, она за последнее время расцвела и стала пышной красавицей. Приумолкнув и почти безотчетно перейдя на язык взглядов, они думали о том, что вот и пришло время подыскать ей хорошего мужа. И как бы в утверждение их новых мечтаний и прекрасных намерений, дочь первая поднялась в конце их поездки и выпрямила свое молодое тело.» Этими, полными оптимизма, словами завершается несомненно самая известная из всех новелл Франца Кафки - «Превращение». Домысливать за писателя, чем могла бы стать жизнь его персонажей, продлевая финальные нотки уже отыгранной мелодии, дело неблагодарное, да и попросту никчемное, поскольку хороша та вещь, какая не преступает своих границ. Однако, оптимизм концовки «Превращения» с уверенностью можно признать «вечным» - им намертво закрепляется одно единственное состояние семейства Замза; не предвосхищается что-то, только-только поманившее из будущего благой надеждой на перемену, а фиксируется – словно в обработке проявленной фотопленки – то, что не может и не могло измениться, потому как составляло и составляет самую суть бытия этих людей. Чуждый катарсиса, тот оптимизм связывает его носителей не с тем, чем они могли бы стать, переродившись, но возвращает их в точку, которую они никогда не покидали, невзирая на внешнюю канву печальной истории о том, как «маленький человек» коммивояжер Грегор Замза однажды утром проснулся жуком.

Писатель, пишущий во исполнение некоей задачи – о которой он знает слишком хорошо, поскольку всякое последнее слово его творений тут же срывается в бездну недосказанного, - обращается к нам по крайней мере двояко. Первое послание принимается нами, когда мы, после ознакомления с текстом, уже можем сказать хоть что-то в отношении того, о чем шла речь на протяжении энного количества страниц, пусть и рискуя попасть впросак, схватившись не за тот конец. Второе послание – это сам язык, независимая работа которого скрыта за предметным планом выражения и которую можно разобрать, только если уметь смотреть «поверх» написанного. О чем «Превращение»? Позволю себе уйти от глубокомысленной серьезности иных критиков, верящих только тому, что заранее вмещается в неизменный стандарт объяснения, и отдаться не букве текста, а миру, в котором только и могло состояться событие… причем не «происшествие», о котором вроде бы и рассказывает текст, а событие самого - так, а не иначе сложившегося - текста. В этой игре истолкования, для которой бывает достаточно мира и интуиции (Декарт), надо не бояться быть «праздным» от стопроцентно гарантированной правоты, достигаемой вместе с отказом собственными глазами смотреть на то, что давно уже просмотрено «профессионалами». Наверное, в этом есть что-то от детскости, с ее так раздражающей взрослых «нерезонностью», не обращающей в стремлении к чему-то «своему» требуемого внимания на доводы взрослого здравомыслия. Так, взрослым, спешащим собрать семилетнее чадо в школу, чтобы затем, поставив (или сняв) мысленную галочку, без помех включиться в запрограммированные будни, пожалуй, будет досадна настойчивость, с которой ребенок говорит: «хорошо бы поболеть», - ведь им, преисполненным чувства социальной ответственности, трудно услышать ребенка именно оттого, что там, где ребенок открывает возможность чуда (через вольное обращение с расписанием), родители различают только недальновидную болтовню. Стандарт мысли, стандарт поведения, стандарт слова хороши там, куда еще не дошло или откуда уже ушло творчество. Говорить о гении творчества, не оскорбляя говорением его дело, можно только отпустив собственную душу на простор еще не опошленного схемами мира, зная, что и у творца нет иного выбора, кроме свободы, о которой внимательный к сути дела критик никогда не волен забывать. Где свобода, там и радость. Если же разбирающего текст интерпретатора не ведет радость внезапной очевидности, значит, он уже промахнулся мимо самого главного, мимо мира, открывшегося писательскому взору в свете удивительного. Набоков так выражал эту истину: «…как только вы отрываете символ от художественного ядра текста, он перестает вас радовать... Абстрактное символическое значение истинно художественного произведения никогда не должно превалировать над прекрасной пламенеющей жизнью». Поэтому, говоря о «Превращении», я говорю не о Кафке литературоведческих статей, но о мире, который дал о себе знать через художественную ткань кафкианских новелл.

Итак, «Превращение», как и другая значительная вещь Кафки «В исправительной колонии», - о мире. Можно уточнить: о мире, как он показался Кафке в некоей точке его пути, а стало быть, о мире, который теперь показывается нам, так или иначе притянутым магнитом увиденного Кафкой. Мы не можем забраться в душу Кафки, чтобы потом уже, задним числом, пронаблюдать, что же вошло ему «жалом в плоть», что пронзило его существо, затребовав себе всецелое его присутствие, - присутствие, собираемое в письме, к какому он, видимо, был приговорен и вне которого не мог воспринимать ни счастья, ни беды, ни покоя, ни тревоги, ни жизни, ни смерти, провоцируя вспоминать пример Петрарки, с его «видно, один будет конец моему писательству и моей жизни». Мы не можем «вжиться» в «монаду, не имеющую окон» (Лейбниц); единственное, что мы действительно можем, так это читать текст, оставляя в себе место событию мира, и толковать его не заимствованным словом, а так, как сам мир дает о себе знать через текст, уже воспринимаемый нами в свете события мира. Здесь уместно вспомнить слова Уистена Одена, так отозвавшегося о деле литературной критики: «Благодаря более глубокому знанию художественной правды, истории, языка и даже человеческой природы хороший критик может помочь другим увидеть в романе или в пьесе то, на что они сами никогда не обратили бы внимания. Но если он попытается истолковать притчу, то всего лишь напишет автопортрет. Он опишет то, что притча сделала с ним самим, но он понятия не имеет, что она может открыть другим». Читая «Превращение», я думал о феномене любви. Читая «В исправительной колонии» - о феномене слова. Обе эти темы даны неким вполне определенным образом, а именно – через явление мира в аспекте телесности. Впрочем, обо всем по порядку.

Последние слова истории о превратившемся в насекомое молодом человеке по имени Грегор Замза таковы: «…дочь первая поднялась в конце их поездки и выпрямила свое молодое тело». Оптимизм берущего свое, преодолевающего лишения и невзгоды, наливающегося соками молодости тела Греты Замзы явно соотносится с зажегшейся – после месяцев неуверенности и томления – зарей надежды на восстановление того образа жизни, который Замзы привыкли проводить вплоть до момента, когда ровный и мерный ее ход был так несчастно нарушен чудовищным изменением, постигшим тело их сына и брата Грегора. Апофеоз тела девушки, вступающей в пору, когда девичья красота становится по-особому привлекательна, вызывает не радость, а чувство досады: это не милая сестра, а прыткая самка, непонятно как возникшая на месте кроткой девочки. Такой явный акцент, долженствующий заключить собой всю образную систему новеллы, имеет само собой напрашивающуюся параллель в Эпилоге «Войны и мира» Толстого, в описании повзрослевшей, ставшей матерью Наташи: «Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная,  красивая и плодовитая самка». Тело, феноменально разросшееся настолько, что нет ни интереса, ни смысла упоминать о душе, это, конечно, образ смерти, как бы ни противоречила такому взгляду картина выпирающей наружу, выходящей из границ, в которых только и опознается человеческое существо, налитая здоровьем, крепкая женская плоть. То, что, быть может, и составляет достоинство животной особи, может не только не прославлять, но прямо безобразить человека, который отличен от всякого животного не по наличию или отсутствию какого-либо «качества» или какой-либо «стороны», но прежде всего по способу бытия. И дело, конечно, не в том, что можно «объективно» измерить степень «животности», смотря по развитости, гипертрофированности тела – само по себе тело ведь не такая уж и значительная величина, чтобы затмевать собственно человека, его ипостась, его красоту. Кафку вряд ли получится считать чем-то вроде катара, гнушающегося телесности как источника зла в космосе и человеческой природе. Напротив, тело в системе символических координат «Превращения» приобретает антигуманную выразительность не потому, что оно «телесно», но потому, что те, на кого по факту рождения возложена обязанность быть человеком, сохраняя телесную причастность к человеческому роду, экзистенциально, на уровне личного бытия избирают себе животный удел. И вот здесь даже те черты, которые в определенной перспективе составляли бы феномен телесной красоты, начинают работать со знаком «минус», манифестируя не благородство ипостаси, но распад, не повышение бытия, но провал в небытие, не жизнь, но смерть. Художественное обыгрывание такого рода «контрастов» выливается в контрапункт «Превращения», на который в своих лекциях считал нужным обратить внимание Набоков: «Грегор мертв; утром служанка находит высохшее тело, и семью насекомых охватывает могучее, теплое чувство облегчения. Эту грань истории надо рассматривать внимательно и любовно. Грегор – человек в обличье насекомого; его родичи – насекомые в человеческом облике. Грегор умер, и насекомые их души сразу ощущают, что теперь можно радоваться жизни». Превращение Грегора в жука, с сохранением им внутренней полноты собственно человеческой ипостаси – тем не менее навсегда обреченной на неузнанность и замкнутость в хитиновом панцире, - обличает антропоморфное, «кукольное» небытие членов его семьи, неспособных на то действие, которое, по Кафке, только и делает человека человеком. Причем тут есть интересный нюанс. Что является первичной причиной неузнавания Грегора-жука, непризнания его своим по общности плоти и крови? Его ли изменившийся, фантасмагорический вид, пугающий людей? Или ложная человечность его отца, матери, сестры, казалось бы стоящих к нему в ближайших и нерасторжимых отношениях, но лишенных единственно важного – способности любить?

Кафка уместил всего на нескольких страницах то, что могло бы стать предметом мифа, - феномен любви без прикрас. Мир его новеллы таков, что двусмысленность, окутывающая плотным туманом всякое человеческое движение, не давая нам наверняка знать, с чем в самих себе и в других мы день изо дня имеем дело, устраняется средствами простого, но весьма действенного и показательного эксперимента. Он прост, и простотой своей напоминает те нехитрые приемы разоблачения зла, которые очень хорошо нам знакомы по волшебной сказке. Чтобы показать, что есть истинно человеческое чувство, истинно человеческий поступок, надо попросту сменить «декорации», выставив мир в странном (или волшебном) свете. У Кафки только на первый взгляд кажется, что изменения произошли с героем, что именно и исключительно он необъяснимо утратил свою (обращенную вовне) человеческую идентичность. На деле меняется мир, не единичный герой. Фантастика всего лишь помогает нам расстаться с неподвижностью взора, из-за которой мы видим не мир, перещелкивающий свои аспекты с неуловимой изощренностью опытного престидижитатора, а зависший в нашем зрачке снимок, реальный не более памяти давно нелюбимой женщины. Идентичность мира держится не неизменностью декораций, не неподвижностью форм, обходящихся без подвига личного перерождения. Только акты, в которых каждый раз заново воссоздается человеческая индивидуальность, на неоговоренных условиях, с негарантированным успехом, на собственный страх и риск, дают миру сбываться в качестве именно человеческого мира, то есть мира, где душа и сердце не расхожие ярлыки для поверхностного манипулирования простаками, а настоящие действующие силы, властно доопределяющие облик мира, в котором свобода человека быть каждый раз самим собой, добиваться от себя бытия входит в логический остов самого, непредсказуемого в своей новизне, мира. Мир «Превращения» превратился. Вдруг перестал быть таким, каким он был удобен населяющим его жителям, которые как-то и не заметили, что они – не более, чем призраки, по какой-то причуде случая до сих пор не сошедшие в Аид. Этот «превращенный», обратившийся к призракам своей действительной стороной мир отразился в их глазах, как кошмарный вызов, как угроза всему, на чем стояла их вера в благополучие сегодняшнего и завтрашнего дней. Они не дали миру шанса лишить их уверенности в правильности принятого ими способа существовать. Что же, всякому испытанию свой срок, и это испытание настоящим миром тоже не может не кончиться; оно и кончается. Мир отворачивается от не узнавших его в его посещении обывателей, чего они, радуясь издыханию чудовища, радуясь освобождению от возможности свободы, конечно не могут заметить.

Кафка рассказывает о любви, используя средства «негативного» описания. Он дает хронику того, как из малого семейного мирка господина Замзы вдруг исчез человек. То, что присутствие Грегора в пространстве, размеченном устоявшимся укладом внутрисемейных отношений (более или менее приязненных, по умолчанию не подвергаемых сомнению), было эфемерно, как эфемерен оказался покачнувшийся покой их дома после знаменательной энтомологической метаморфозы, стало «отрицательным» свидетельством, свидетельством «от противного» о том феномене любви, который не дается просто так, вместе с родством, общежительным сосуществованием, привычкой находиться друг подле друга в течение многих лет. Стоило только показаться «странности», связанной с выпадением Грегора из мира человеческой телесности, как тут же все скрепы людских и семейных связей сделались ничем. На месте приязни и расположения зазияла пустота, которая, не будучи пустотой метафизического присутствия Грегора-человека, была явлением той имманентной пустоты, которую семья Замзы с легкостью принимала за вполне сносную, хоть и ничем особым не выделяющуюся, жизнь. Эта жизнь, жизнь «маленьких людей»испытывающих повседневное унижение (в случае Грегора явное и прямое, в случае его отца и членов семьи – косвенное, но оттого не менее беспощадное), может быть, и имела единственное спасение от внешних и внутренних невзгод только во взаимовыручке и сплоченности вокруг единственного по-настоящему дееспособного Грегора, только в сохранении друг друга друг для друга. Однако, и это тоже подмечает Набоков, семья Замзы стала разрушаться еще задолго до наступления того утра, когда Грегор вовремя не отправился в коммерческую поездку, оказавшись вместо этого изолированным в тельце неизвестного насекомого. «Гнетущая сцена. Выясняется, что, когда Грегор был человеком, семья обманывала его. Он поступил на эту кошмарную службу, желая помочь отцу, пять лет назад обанкротившемуся». Набоков настойчиво проводит мысль о сохранении Грегором-жуком человеческой, более того – личностной идентичности. Грегор не только не лишается своего метафизического лица, он изобретает новые для себя способы и формы услужить своей несчастной семье; он осваивает тело жука не только привыкая отправлять свои естественные потребности иначе, чем это делает человек, - Грегором движет сострадание и любовь к семье, к сестре, когда он изо всех сил пытается как можно меньше напоминать им об их утрате, спешно скрываясь под диваном в своей комнате, как только кто-нибудь (Грета или мать) готовятся открыть дверь и пересечь порог его комнаты, так нечаянно ставший демаркационной линией двух миров, человеческого и животного.

Грегор Замза пропал в том мире, где все измерено и взвешено, где не достаточно четко и аккуратно исполнять свои обязанности, чтобы быть на хорошем счету у выбившейся в мелкие начальники сволочи, коль скоро служащему не приходит в голову умело изъявить свою униженную признательность и готовность брать дополнительные обязательства по делам конторы. Он, лишившись физического удостоверения своей принадлежности к человеческой природе, ведет себя так, словно ему только что открылся путь, идти по которому значит непрестанно доказывать свою способность к любви. И Грегор, не кленя судьбу, не обижаясь на сестру, на мать и отца, показавшихся в непривычном качестве сначала скрытых, а затем явных гонителей, переживая лишь о том, что стал обузой и помехой, да и как некстати, как раз тогда, когда он уже собирался объявить в кругу семьи свое твердое намерение определить сестру «на будущий год в консерваторию, несмотря на большие расходы, которые это вызовет и которые придется покрыть за счет чего-то другого», - Грегор только недоумевал порой о тех обнаружившихся у него потребностях, какие все окончательнее отрезали его от мира, человеческий уют которого уже не приносил ему ничего кроме стеснения. Жук, оставшийся человеком, решительно привлекает симпатии Набокова (и энтомологическая страсть Набокова тут не при чем): «Заметьте, какой он хороший и добрый, наш бедный маленький монстр. Превращение в жука, исказившее, изуродовавшее его тело, кажется, еще ярче высветило его человеческую прелесть. Его крайнее бескорыстие, постоянная озабоченность чужими нуждами на фоне ужасного несчастья выступают особенно рельефно. Мастерство Кафки проявляется в том, как он накапливает, с одной стороны, энтомологические черты Грегора, все печальные подробности облика насекомого, а с другой – прозрачно и живо раскрывает перед читателем его нежную, тонкую человеческую душу».

Впрочем, Кафка все же не сказочник, рассказывающий детям на ночь добрые истории. И печать жалкого, ущербного существования неизгладимо печатлеется на образе человека-жука. Грегор не герой, не боец, несмотря на прошлое (стена гостиной была украшена фотографией Грегора, изображенный на которой лейтенант, «положив руку на эфес шпаги и беззаботно улыбаясь, внушал уважение своей выправкой и своим мундиром»). Он как-то сразу и без внутренних содроганий принял на себя полную вину своего существования в теле букашки, словно перемена внешнего облика привела его в большее соответствие с какой-то сокровенной правдой о нем самом, нежели это могла сделать служба в торговом доме…   

  

Tags: мне, ссылка, сугубо личное
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments